— А чего же вы задумались, братику? — окликнул меня Павел Степаныч, выравнивая свою лошадь с моей. — Сейчас скит будет…
Я вперед рисовал себе картину лесного раскольничьего скита, лица пустынножителей и весь скитский обиход. Простая изба в лесу — и больше ничего. Поставлена она так, что в двух шагах проедешь и не заметишь: это общая характерная черта таких пустынь. Видел я и раскольничьи полукафтанья, и подстриженные в скобу волосы, и честные брады, и деланно-смиренный взгляд, и раскольничью ласковость и вперед переживал впечатление чего-то фальшивого, неискреннего. Наш поезд все еще поднимался в гору; лес редел, впереди брезжила поляна. Очевидно, когда-то здесь был заводской курень, от которого оставалось только несколько столетних сосен-семенников, оставленных всеистребляющей рукой на племя.
— Эге, чурка! — проговорил рядом со мной ехавший Павел Степаныч. — Это Ефима работа… У него здесь пасека.
Мы выехали на горное плато, в глубине точно огороженное тяжелой грядой высоких гор. Между ними в глубоком логу пробиралась все та же Дикая Каменка, через которую мы переправлялись уже несколько раз. Наша остановка около первой чурки — Павел Степаныч был пчеловод — разъединила поезд. Ефим уехал куда-то в сторону, и вдали мелькала в высокой горной траве только его голова, точно он плыл по этому зеленому приволью. Старик Акинфий и охотник Левонтич скрылись впереди. Самый скит мы увидели, только подъехав к нему вплоть. К тропе он выходил поленницей свеженарубленных березовых дров, так что его трудно было разглядеть. Длинная избушка точно вросла в землю. Очевидно, она строилась не за раз, а по мере надобности: сначала была поставлена маленькая избушка в одну горницу, потом к ней прирубили сени, а к сеням приставили вторую избушку. Впоследствии эта постройка была обнесена с севера навесом и новой стенкой; такой же навес козырем шел от задней избы. Чем-то таким домашним, трудническим пахнуло от этой постройки, точно видел ее раньше и каждое бревно было знакомо. Двумя крошечными оконцами скит глядел на юг, точно добрыми стариковскими глазами. Низенькая дверь вела в сени. Когда мы подъехали, нас встретил здоровенный мужик, без шапки и босой.
— Пал Степаныч, родимый мой…
— Лебедкин… Ты как сюда попал?
— А уж, видно, так… Вожжа под хвост попала.
Лебедкин был известный человек на сто верст: он и штейгер, и лошадиный барышник, и все что хотите. Вечно верхом, вечно озабочен, вечно что-то ищет. Он далеко пошел бы, если бы не слабость к водке: пил он мертвецки, по целым месяцам. И сейчас было заметно, что у Лебедкина неладно в башке, и он только встряхивал ею, как взнузданная «строгая» лошадь. Его появление нарушило первое впечатление от скита. Где-то, под землей, грустным речитативом шло церковное чтение, причем неизвестный голос отбивал необычные для православного уха цезуры. В открытое окно задней избушки тянула синяя струйка дыма от кацеи и сейчас же таяла в ароматном летнем воздухе. В глубине моленной слабо мигали огоньки своедельных скитских свеч. Мне вдруг сделалось совестно и за собственное праздное любопытство, и за нарушенный покой пустынножителей, и за их оскорбленное нашим появлением молитвенное настроение, и точно в ответ на эту мысль протяжной колеблющейся нотой из окна моленной понеслись разбитые, старческие голоса:
— Аа-а-ааа-аа-а-а-а-ааааа-а-ааа-минь!
Это было настоящее крюковое пение, такое же монотонное и грустное, как сама мать-пустыня.
Спешившиеся Левонтич и старик Акинфий, как мне казалось, испытывали такое же чувство смущения, как и я. Акинфий держал в поводьях лошадей и смотрел куда-то в сторону, а Левонтич с несвойственной ему торопливостью бросился помогать Павлу Степанычу слезать с седла и по пути шепнул:
— С утра молятся старички, Пал Степаныч.
— Что же, мы их не съедим… Пусть себе молятся на здоровье…
Опять монотонное чтение, точно где-то жужжит большая зеленая муха и время от времени бьется о стекло головой. Мы все молчали. Сначала глаз ничего не мог разглядеть в полутьме моленной, и только потом выступили неясными силуэтами три молившиеся фигуры. Все старцы стояли в ряд, скрестив руки на груди, и в положенное время, точно по команде, откладывали широкие раскольничьи кресты, кланялись, и опять в воздухе поднималась та же зудящая нота, неотступная и щемящая, точно где-то быстро падали одна за другой капли воды. Я рассмотрел стоявшего ближе к окну старика. Это был среднего роста, плечистый и приземистый мужчина с лысой головой и благообразной «теневой» бородой, то есть расцвеченной сединой. Широкое лицо, выпуклый лоб и вся осанка придавали ему внушительный вид, особенно рядом с следующим, тщедушным и сгорбленным старичком, походившим на ветхозаветного дьячка. Он весь был какой-то серый, начиная со своего полукафтанья и кончая цветом лица, волос и глаз, — того особенного серого цвета, какой вещи приобретают от долгого лежания где-нибудь в кладовых или в сундуках, куда не достигает ни солнечный свет, ни свежий воздух. Третий старец для меня так и остался невидимкой, хотя, очевидно, он и «говорил канун», выражаясь по-раскольннчьи.
— Пал Степаныч, родимый мой…
Это был опять Лебедкин; он манил из-за угла, подмигивал и вообще имел вид человека, отыскавшего какую-нибудь редкость. Мы пошли к нему, под открылок-козырь. Здесь на земляной завалинке под шубой лежал еще скитник, глядевший на нас каким-то детски улыбавшимся взглядом. Он был или очень стар, или очень болен; оказалось первое.
— Отец Варсонофий… — как-то виновато бормотал Лебедкин, показывая глазами на бессильно распростертого старца. — Очень древний старичок…