— Эвон тут в стороне у Ефима в петровки медведь в капкане сопрел. — объясняет мне Акинфий, когда мы в прежнем порядке вытянулись по тропинке. — Ошибочка вышла у Ефима-то: вовремя не досмотрел… Здоровущий зверина зацепился; ну, известно, в петровки жарынь, — он и не стерпел. Тошно ему…
— А ты много убил медведей на своем веку, Акинфий?
— Я-то?.. А уж не умею этого сказать: несчитанные ведь наши-то мужицкие медведи. Это господа считают, потому как им любопытно: я, мол, медведя убил. А страшного в этом звере ничего нет, окромя самого слова: медведь. Он меня боится, медведь-то, а не я его… Конечно, без снасти и клопа не убьешь, а все-таки в котором человеке ежели настоящий дух… Вон Ефим по шестнадцатому году первого-то зверя залобовал… Совсем еще мальчонком был. Идет по лесу, а медведь и попадись. Сейчас Ефим пульку спустил и положил зверя. Левонтич тоже ловко на зверя ходит, только горяч больно.
— По скольку же вы в год с Ефимом убиваете медведей?
— А как господь приведет… Бывало, и десятком считали, а то и одного. Нонче уменьшились, потому как ставим зверя барину, Карле Карлычу… Мы его высмотрим, обложим, приведем Карлу Карлыча, а он и убьет. Известно, охотка… Карла-то Карлыч за сорок считает медведей.
— У него тоже, значит, дух есть?
— Ружья хорошие у него, ну, тоже собачки… Пустое дело, ежели разобрать. Говорю, одно название: медведь.
В этих разговорах дорога короталась незаметно, хотя о главном Акинфий не сказал ни слова. Ближайшей целью нашей поездки было осмотреть раскольничий скит, куда нас и вел Ефим, но об этом не говорилось из особой мужицкой вежливости. Не таковское это дело, чтобы зря болтать. Собственно, устроил все Павел Степаныч, старый знакомый Акинфия, а я в этой компании являлся чужим человеком, в лучшем случае приятелем Павла Степаныча, что, впрочем, само по себе являлось достаточной гарантией. Я люблю всякое отшельничество и с нетерпением ждал, когда наконец мы доедем до цели нашей охотничьей экскурсии. Скиты я и раньше видал, но каждый новый скит для меня являлся крайне интересным предметом наблюдения. Благочестие быстро падает и пустынножительство исчезает. Старики вымирают, а молодые не нарождаются. Да и вся старая вера «пошатилась», везде пестрота, свары и мятеж.
Булыгины были раскольники искони и относились поэтому к православному Левонтичу немного свысока. Впрочем, Левонтич и не думал вступать в препирательства с такими столпами древлего благочестия, как наш «вож» Ефим, тип будущего скитника. Он в тридцать пять лет оставался девственником и ничего слышать не хотел о женитьбе. К женщинам будущий подвижник относился с брезгливой снисходительностью, как к предмету по своему существу неприличному. В доме он являлся грозой для снох, и сам старик Акинфий побаивался его благочестия.
— Признайся, боишься сына? — допытывался у Акинфия Павел Степаныч. — Строго он вас всех держит?..
— Особенный человек, Пал Степаныч… Крепость у него невозможная, а мы что же?.. Мирские люди, одним словом.
Павел Степаныч несколько раз приставал к Акинфию с этими разговорами, и старик каждый раз заметно конфузился и старался свести разговор на какую-нибудь постороннюю тему. Я объяснял это простой мужицкой совестливостью за нарушенный отцовский авторитет, хотя после оказалось нечто иное, и для меня сделалось понятным, почему Павел Степаныч с добродушной хитростью улыбался себе в бороду.
Если есть вообще милые люди на свете, так это Павел Степаныч: стоило посмотреть на него, чтобы на душе сделалось легче. И жизнь казалась проще, и солнце светлее, и вообще как-то чувствовалось лучше. Это именно счастливые люди, не проявляющие себя никакими особенными подвигами или выдающимися талантами, но всегда ровные и спокойные, как те большие русские реки, которые красивы своей внутренней силой. Павел Степаныч не был красив, одевался мешковато, держал себя угловато, но стоило ему взглянуть своими добрыми глазами и улыбнуться, как вы невольно подумали бы: «Милый Павел Степаныч…» По происхождению коренной хохол, он сохранил в себе добродушный юмор и вообще шутливую складку. Я по-своему понимал эту жизненную натуру, выработавшуюся мучительным историческим процессом. Предки Павла Степаныча гайдамачили с «свячеными ножами» в Умани, вырезывали Белую Церковь, руйновали шляхетчину, пока сами не попали в лапы хитрым панам под Берестечком. Потом следовала глухая борьба, панщизна и медленное истощение яркой народности, едва откликавшейся только поэтической думкой слепого бандуриста да своим хохлацким говором. Какую же нужно иметь живучесть, чтобы Павел Степаныч мог улыбаться и устраивать свои «жарты»? На Урал он попал случайно, зажился здесь и сделался «русопетом». В минуту раздумья Павел Степаныч пел свои грустно-веселые хохлацкие песни, в которых так живьем и вставали белые мазанки, вишневые садочки, пышные дивчины с карими очами, соловьиные песни и эти чудные украинские ночи. Все особенности южной натуры Павла Степаныча преимущественно выступали именно теперь, на фоне моей родной раскольничьей медвежатины. Холодным северным ветром, глубокими снегами и фанатической энергией веяло от нашего вожа Ефима, точно и сам он замерз на одной какой-то мысли и хранил ее как святыню. Этот северный человек не будет распевать любовных песен, не будет любоваться «тихими водами и ясными зорями», но, когда нужно, будет гореть в огне, гнить по острогам, таиться годами по лесным трущобам и все-таки спасет свое святая святых. Бедность внешних впечатлений здесь выкупалась полнотой и глубокой содержательностью внутреннего мира, упорным исканием потерянной правды. Для меня лично Павел Степаныч и вож Ефим являлись только сторонами одной медали, дополняя и выясняя друг друга.