— Чем вы будете жить, если вам не подвезут хлеба? — спрашивал Павел Степаныч.
— А бог-то? — ответил вопросом все время молчавший серый старец Иона.
Солнце давно закатилось. Заря потухла. Голубое северное небо точно раздалось и ушло вверх, в таинственно мерцающую даль… Внизу было темно. Лес точно сделался выше и казался гораздо дальше, чем днем. Белым молоком облился весь луг, все болота и вся Дикая Каменка с ее заводями, осоками, плесами и переборами. Что-то торжественное стояло в самом воздухе… Хороша эта молитвенная тишина наших северных лесов, эти безмолвно-торжественные ночи и трудовой покой после кипучего летнего северного дня.
— У старцев опять зачалась служба, — сказал Левонтич, сплевывая на огонь и чутким охотничьим ухом прислушиваясь к доносившимся из скита неясным звукам. — Вишь, как вытягивают… Теперь уж на целую ночь зарядили.
— Когда же они будут спать?
Левонтич только пожал плечами: на то, значит, старцы, чтобы молиться целоночно.
После легкого охотничьего ужина мы разместились на ночлег. Павлу Степанычу, мне и старику Акинфию была отведена изба, а остальные прикурнули на открытом воздухе, около огонька. Лебедкин спал уже давно, раскинувшись плашмя на голой земле. Ефим сидел у огня с обычной серьезностью и мастерил из свежей бересты чуманы для меда.
— Вёдро будет, — проговорил он. — Трава росу дала… Если Ефим сказал, значит, так и должно быть.
У него на все были свои приметы, и он все знал здесь, как хороший хозяин. Левонтич только поддакивал ему.
— Ну, пора и нашим костям на покой, — с широким вздохом проговорил Павел Степаныч, укладываясь на свежем сене. — Эх, Акинфий, на людях-то греха сколько: как на черемухе цвету.
— Уж это что говорить, Пал Степаныч… Ты это правильно…
Мы улеглись на полу вповалку. Павел Степаныч занял центр, я левую, а Акинфий правую сторону. Старик что-то разнемогся, вздыхал, ворочался и кашлял старческим кашлем.
— Что, Акинфий, неможется?
— Ох, и не говори! С утра-то расхожусь, так будто и ничего, а вот как спать ложиться — меня и ухватит. Передохнуть не могу…
Молчание. Дверь «на улицу» открыта, но и там ни звука. Акинфий опять надрывается кашлем и стонет. В избе темно, и только бельмом смотрит единственное оконце.
— Акинфий, ты скоро умрешь, — спокойно говорит Павел Степаныч в темноте.
— Сам знаю, что скоро, — так же спокойно отвечает Акинфий. — Что же, Пал Степаныч, будет, пожили в свою долю…
— Пора тебе в скиты уходить…
— Давно бы пора, да слаб я… Людей будет стыдно, ежели, напримерно, уйти в скит, а потом опять домой воротишься. Терпленья не хватит, Пал Степаныч.
— А когда грехи свои будешь замаливать? Небось, довольно их накопил…
— Ох, и не поминай… Подумать-то страшно, Пал Степаныч!.. К ответу дело идет, а отвечать не умею…
— А как же Ефим? До тридцати пяти лет девственником прожил, а потом в скиты уйдет.
— Уж он уйдет… Это ты правильно, Пал Степаныч. Беспременно уйдет… Особенный он человек: крепость в нем и умственность до бесконечности. А у меня терпленья нет…
Пауза. Темнота и глухая тишь. Привыкшее к этой ночной тиши ухо едва различает неясные голоса, которые поют где-то точно под землей: это опять скитская служба. Акинфий тяжело вздыхает.
— А та где, Феклиста? — неожиданно спрашивает Павел Степаныч, поборая изнемогающий сон.
— Где ей быть-то, — нехотя отвечает Акинфий. — Живет на заводе…
— У меньшака?..
— У его, значит…
— А ты к ней ездишь?
— Бывает… Ох-хо-хо!..
— Почему же ты ее к себе в дом не возьмешь?..
— Я-то? Причина есть, Пал Степаныч… Первое дело, низко мне взять ее в дом, потому как бросовая она была девка, прямо сказать, шляющая по промыслам. Второе дело, совестно мне перед сыновьями да снохами будет: все большие, а я ее в дом к себе приведу… Положим, моя старуха пятый год уж померла, а все-таки оно тово… Третье дело, Пал Степаныч, не нашей она веры: православная.
— Ну, все это вздор, Акинфий. Какая она была раньше, ты это сам видел, а теперь Феклиста воды не замутит… Работает на весь дом, ребят тебе каждый год носит — какого же тебе черта надо?
— Говорю: низко…
— А дети как?
— Как дети? Ребенок родится, мы его сейчас на воспитание и отдадим…
— А ребенок и умрет?
— Ежели бог веку не даст… Действительно, помирают все.
— Помирают? И тебе не стыдно, Акинфий?
— Да ведь не я их морю…
— Ну, перестань дурака валять: понимаешь сам, что нехорошо делаешь… Феклиста-то, поди, ревмя ревет…
— Баба, так известно ревет.
— Видишь ли, Акинфий, это свинство… Ребенок сам защититься не может, а вы его с Феклнстой на верную смерть отдаете. Разве это хорошо? За беззащитного человека ответ еще больше…
— Ах, Пал Степаныч, Пал Степаныч, разе я этого не чувствую… Вот даже как чувствую!.. А только и мы неспроста это дело делаем: как ребенок родится, отдадим его в люди и сейчас, напримерио, мы с Феклнстой шабаш, ровно сорок ден чаю не пьем… Да. После каждого ребенка так-то…
— И потом опять за старое?.. Ах, нехорошо, Акинфий… Хуже того, если бы ты вот схватил сейчас нож и принялся меня резать: я большой человек и буду защищаться, а ребенок что поделает?
— Это ты правильно… ох-хо-хо!..
— Ну, а грешным делом помрешь, тогда куда твоя-то Феклиста? Выгонят ее сыновья из дому, и ступай опять на промыслы. Приятно это тебе будет, а?
— Вот уж это самое напрасно ты, Пал Степаныч… Ах, как напрасно! — заговорил Акинфий совершенно другим тоном. — Да… Я тоже, поди, духовную написал, по всей форме. Будет Феклиста благодарить…